Архив на bards.de

"РЕСПУБЛИКА ГРЕЗ" НОВЕЛЛЫ МАТВЕЕВОЙ

С автором этой книги произошло то, о чем очень любят судачить, слагать легенды, но что, по правде сказать, на самом деле чрезвычайно редко случается в искусстве.

Первого ноября 1959 года, когда "Комсомольская правда" напечатала ее первую — и огромную! — стихотворную подборку, Новелла Матвеева поистине проснулась знаменитой. Ее имя быстро облетело широчайшие круги любителей поэзии. Вокруг газетно-журнальных публикаций поэта, а затем и первых тоненьких книжек "Лирика" (1961), "Кораблик" (1963) в критике вспыхнули жаркие и по сей день не вполне завершившиеся споры. На молодого автора, к тому времени успевшего появиться со стихами лишь в газетах Калмыкии и Чукотки, не вдруг, но вскоре обратили заинтересованное внимание такие авторитеты, как Твардовский, Маршак, Слуцкий, Щипачев. А когда — опять же вскоре— выяснилось, что Новелла Матвеева не просто пишет резко не похожие на чьи бы то ни было стихи, но еще и песни, исполняемые ею под гитару, за поэтом прочно закрепилась слава одного из наиболее своеобразных и артистически многогранных современных лириков.

К моменту своего счастливого дебюта двадцатипятилетний автор успел узнать цену и человеческим страданиям, и тяжкому сельскому труду, и умению преодолевать болезни, безденежье, неверие в собственные силы. Жизнь Новеллы Матвеевой началась в овеянном именем Пушкина Царском Селе, а трудное, как у многих, детство протекало в ближнем Подмосковье. Что же касается духовной биографии поэта, то она, по-видимому, началась с чтения самобытных, хотя, к сожалению, и оставшихся в большинстве своем неопубликованными стихов матери, Надежды Тимофеевны, с разговоров об истории и искусстве с отцом, опытным лектором и краеведом Николаем Николаевичем, со знакомства с навсегда запавшими в память произведениями Достоевского, Диккенса, Ростана, Фета, Гейне, Грина, Исаакяна, Лонгфелло... Наблюдения за жизнью природы и драматическими судьбами близких будущему поэту людей сплавлялись с чисто книжными грезами, житейские импульсы побуждали к работе неспокойную мысль и богатое воображение, непросто дававшиеся знания проверялись естественной свежестью мировосприятия...— И все это шло в стихи, поначалу робкие, подростково неуклюжие, затем более уверенные и, наконец, свободные, как дыхание.

Именно эти качества — абсолютная свобода самовыражения, эмоциональная раскованность, прихотливая гибкость интонации и непринужденность каждого внутристихового "жеста" — в гораздо большей степени роднят Матвееву с другими поэтами ее поколения, чем, скажем, известная близость биографического опыта или общность тематики и стиля.

Впрочем, об общности тематики и, уж тем более, стиля, кажется, и вообще говорить в данном случае рискованно. Отдав неизбежную, по весьма незначительную по объему и существу дань общераспространенным настроениям и проблемам той поры, ее специфическому "молодежному" языку и побыв благодаря этому некоторое время в столь любимых критиками "обоймах" и "когортах", Матвеева очень скоро заняла в литературе и читательском сознании собственное, не зависимое от каких бы то ни было "обойм" и "школ" место.

Так всегда бывает с подлинными поэтами, рано нащупавшими свой содержательно-смысловой и художественный диапазон, вовремя обнаружившими в себе голос, аналога которому в литературе нет и быть не может.

У меня и слова и поступки — свои:
Виновата! —чужих не беру,—

внятно сказано в стихах об этом изначальном свойстве самородной поэзии, и действительно, уже в первых публикациях и изданиях Новеллы Матвеевой были пунктирно намечены те очертания "республики грез", "страны поэта", которые станут столь очевидными в зрелых книгах "Душа вещей" (1966), "Ласточкина школа" (1973), "Река" (1978), "Закон песен" и "Страна прибоя" (обе— 1983).

Заставы на пути в эту "страну поэта" наглухо закрыты как перед обывателями-прагматиками, ценящими сапоги выше Шекспира, низводящими даже радугу или звездное небо на роль декорации, так и перед чрезмерно здравыми, критиканствующими умами, для которых та же радуга есть не более чем иллюстрация к школьному учебнику физики. В распознавании этих постоянных своих антиподов Матвеева на удивление проницательна: никакая мимикрия, никакое переодевание в модный чайльд-гарольдов плащ или в тогу сверхчеловека не спасет мещанина от инвектив и обличении, на которые Матвеева большой мастер.

Мой стих! При виде нас зоил опять в печали!
Он нам не разрешал шагать таким путем! 
Но как бы он ни ждал, чтоб мы с тобой пропали, 
Мы даже для него на это не пойдем.
Я в "книжности" вчера считалась виновата,
А нынче говорят, что я "витиевата",
В чем завтра провинюсь? А послезавтра — в чем?

Так — и с годами все бескомпромисснее, даже, может быть, безапелляционнее — срабатывает "защитная гордость художника". Но, говоря о полемической заостренности многих строк и строф Новеллы Матвеевой, не упустить бы нам из виду более существенное — ту радостную, немного смущенную доверчивость, то простодушие знающей себе меру силы, с какими автор встречает всех, кто мечтает с посошком и котомкою исходить "республику грез" вдоль и поперек, всех, кто готов чувствовать и понимать мир по ее "закону песен"...

Узнавание здесь мгновенное — "мы одной крови, ты и я", а приязнь взаимная. Был бы только у читателя и поэта один багаж духовно-культурных, так называемых "книжных", ассоциаций — от "мятежного" Лермонтова до "экспансивного" Ростана, от "сентиментального" Диккенса до "чародейничающего" Грина... Была бы только одна на двоих с поэтом вера в то, что, как говаривал еще лукавец О. Генри, "Фантазия — почти единственный данный искусству способ говорить правду"... Были бы только сохранными в читательской душе и характере детская чистота восприятия, отроческая прямота суждений, юношеское бесстрашие в отстаивании своего кодекса чести...

О кодексе чести сказано тут в последнюю очередь, но в нем-то все и дело.

Объяснимся, но начнем вроде бы издалёка. Новеллу Матвееву принято называть романтиком, и она, действительно, как мало кто в современной лирике, привержена к традиционному словарю и высокому строю речи романтической поэзии, как опять же мало кто, безудержна в фантазерстве, в отважном и веселом преображении реальности на новый лад, когда небывшее и несбывшееся обретают авторитет и вес неоспоримой подлинности, а сквозь будничное, бытовое, как сквозь дырявую крышу, просвечивает бытийственное, переводящее самое заурядное, казалось бы, житейское впечатление в разряд сокровенно духовного переживания. Легкий, едва-едва заметный сдвиг смысла, точное, в полкасания подключение общекультурных ассоциаций — и вот уже в привычном среднерусском пейзаже прорисовывается дальний — чисто "матвеевский" — план:

На рассвете, в сумерках ледовых, 
Хор берез был выше и туманней. 
И стояла роща, как Людовик, 
В сизых буклях изморози ранней,—

а привычная глазу картина начинает напоминать нечто нездешнее, в высшей степени экзотическое:

Белые, душистые, во мглу
Поднимаются из трав, из тмина,
По венецианскому стеклу
Лунной ночи — пузырьки жасмина. 
Зной. Не выступая из границ, 
Тень стоит посольством папуасов. 
И жасмин — на дне их черных лиц — 
Как белки катающихся глаз их.

Красиво сказано? Красиво. Романтично? Безусловно. "Книжно"? А тут надо заметить, что упреки в излишней, избыточной "книжности" преследуют Матвееву на протяжении вот уже четверти века, поэтому и на них ответить необходимо? Наверное, да...

На этом "наверное, да" многие критики Матвеевой обычно останавливаются. А напрасно, поскольку гораздо интереснее было бы спросить, зачем, с какой целью так демонстративно "книжен" поэт, какова сверхзадача этого и впрямь характерного для него сближения "далековатых" понятий, этого последовательного соотнесения общедоступно-наглядного, "вещественного", встречающегося на каждом шагу с бесплотно-туманной, едва ли не иллюзорной символикой?

Первый ответ, кажется, ясен: определяя знакомое через незнакомое или полузабывшееся, Матвеева надеется встряхнуть дремлющее читательское сознание, перекрыть стереотипные ходы мысли и уже тем самым освежить восприятие читателя, навести его на счастливую догадку о том, что березка, к примеру, не только растение и не только классическая аллегория непорочности, но еще и просто чудо, данное нам в непосредственном ощущении, чудо, всякая встреча с которым есть дар судьбы.

Напрашивается и второй, тоже правильный и тоже важный ответ: возбуждая в читательской памяти ток общекультурных ассоциаций, поэт стремится уравнять в правах, охватить единым лирическим переживанием и рощицу и Людовика, и историческое предание и нынешний день, и природу и культуру.

Я "...знаю: книга — жизненный исток. Пресс Гутенберга — жизненная сила",—упрямо возражает Матвеева тем, кто хотел бы довести накал спора "о книжности" и "жизненности" до 451 ° по Фаренгейту, когда, как известно, горят книги, а вместе с ними горит культура, впрессовавшая в себя многовековой опыт нации и человечества. Книга понимается здесь уже не только как магический кристалл, сквозь который виднее и яснее мир, но и как своего рода сгусток, квинтэссенция бытия:

Живой да будет каждая строка!
Из жизни черпай злато размышлений!
Но жизнь — помилуй! — разве так ярка
И так сильна, как выраженный гений!
Не хмурь многозначительно бровей, 
Не покрывайся складками страданий!
Всего полней (не спорь!), всего живей 
Жизнь гения и жизнь его созданий.

Крайность, азартный перехлест в полемике? Быть может. Но романтики не выбирают золотых середин и сбалансированных формулировок. Они — всегда в атаке, всегда — с рапирою в руке, и поэт, отстаивающий единство мира, его нерасчленимость на дух и плоть, на рукотворное и нерукотворное, на фарс и трагедию, призывает себе на помощь Пушкина, чья жизнь и чье творчество есть для Матвеевой нетускнеющий синоним бытийственной полноты и праздничности:

...Избушка и... Вольтер! Казак и... нереида
Лишь легкой створкой здесь разделены для вида;
Кого-чего тут нет!.. Свирель из тростника—

И вьюг полнощных рев; средневековый патер, 
Золотокудрый Феб, коллежский регистратор, 
Экспромт из Бомарше и — песня ямщика.

Так (и тут мы наконец возвращаемся к наиболее существенному, о чем уже предупреждалось, вопросу о романтическом кодексе чести поэта) искусство, поэзия принимают на себя ответственнейшую из ответственных миссию быть примером и вечным образцом нравственного самоопределения, нравственного поведения личности.

Романтизм Матвеевой немногое бы, наверное, стоил и успел бы, я думаю, наскучить читателям, если бы за романтическими аксессуарами, фразеологией, бурным фантазерством, системой стилевых примет не просматривалось главное—романтический идеал человека, тот редкий по нынешним временам тип личности, который внутренне сориентирован на пушкинских цыган, лермонтовских богоотступников, скитальцев Грина, лирических героев поэзии Блока и Цветаевой, Байрона и Киплинга. Матвеева — и это очень важно подчеркнуть — не только постоянно сверяет жизнь с собственным идеалом. Никак не меньшую роль в ее своде ценностей играет еще и настойчивое, тревожное и тревожащее соотнесение собственного идеала с тем эталонным представлением о человеке и человечности, что запечатлено в бессмертных творениях искусства что завещано нам русской и мировой романтической классикой.

Характерно при этом, что Матвеева, необыкновенно щедрая на реминисценции, окликания великих имен, в огромном фонде мировой литературы отбирает почти исключительно те книги, которые с веками и десятилетиями стали предметом детского, подросткового чтения. Причуда личного вкуса? Не только. И не столько, ибо в книгах про Ланцелота или Тома Сойера, Ассоль или Робин Гуда силы добра и зла, красоты и безобразия поляризованы с гораздо большей картинностью, а нравственный, воспитующий заряд выражен с гораздо большей непосредственностью и однозначностью, чем, скажем, у Шекспира или Толстого, Фолкнера или Булгакова.

Сужает ли это ограничение духовного мирообъема возможности поэта? На мой взгляд, отчасти сужает. Но и оставляет достаточно многое — достаточно, во всяком случае, для того, чтобы у Матвеевой определился собственный, на иные не похожий угол зрения на историю, культуру и заботы современного человечества:

...Была ли щель, через которую
Могла пойти в другую сторону
Вода истории? Не знаю...
Но часто Нэтти вспоминаю. 
Того, чьи странствия чудесные, 
Слова прямые, мысли честные 
Показывают непреложно, 
Что людям быть людьми — возможно.

Да, именно утверждению истины о том, что человек всегда и всюду, во всех испытаниях должен и, главное, может остаться Человеком в высоком, романтическом смысле слова, служит по преимуществу и муза Новеллы Матвеевой. В неразъемный гражданский и творческий узел стягиваются стихи и поэмы, выступления с песнями в концертных программах вместе с таким своеобычным поэтом, как Иван Кнуру, пьеса "Предсказание Эгля" по мотивам гриновских "Алых парусов", с успехом идущая ныне на сцене Центрального Детского театра, работа над прозой, переводческая деятельность, острые, хотя, к сожалению, и не частые реплики в печати по поводу актуальных вопросов жизни, искусства, поэзии, песенного жанра.

И все же, несмотря на многообразие забот профессионального литератора, Новелла Матвеева — прежде всего поэт, лирик, точно чувствующий пульсацию сегодняшней реальности, с тревогой и болью размышляющий в стихах о возможности термоядерного самоубийства человечества, настойчиво противопоставляющий прочные ценности гуманизма модным нынче толкам об относительности моральных критериев, нравственной "амбивалентности", когда гений меняется маскою с глупцом, добродетель рядится в одежды порока, а уродство притворяется красотою...

Здесь — в отстаивании своего символа веры — Матвеева не стесняется быть категоричной, даже на чей-то вкус, возможно, и прямолинейной:

Все едино? Нет, не все едино. 
Пламя, например, отнюдь не льдина. 
Плут о благе ближних не радетель. 
А насилие не добродетель.
Все едино? Нет, не все едино:
Ум — не глупость. Край — не середина.
Столб фонарный веселей простого.
Пушкин одареннее Хвостова... 
...Все едино? Нет, не все едино:
В рощах нет повторного листочка! 
Потому что, если "все едино", 
Значит — "все дозволено". И точка.

И, заражаясь этой святой неуспокоенностью мастера, невольно думаешь: не затем ли и поэзия существует, чтоб не допустить смешения, смещения базовых нравственных ценностей в сознании и поведении современников, чтоб неустанно напоминать людям о самых простых и, следственно, самых главных истинах?

Не затем ли и культура, чтоб человек, приобщающийся к ней, проходил строгую, дисциплинирующую школу подлинной духовности, научаясь в итоге безошибочному различению добра и зла, ханжества и целомудрия, чести и бесчестия?

Поэт Новелла Матвеева в этом, во всяком случае, не сомневается ни на йоту. Твердо выявив свое понимание задач стиха:

Когда потеряют значенье слова и предметы, 
На землю, для их обновленья, приходят поэты, 
Их тоска над разгадкою скверных, проклятых вопросов — 
Это каторжный труд суеверных старинных матросов, 
Спасающих старую шхуну Земли,—

Матвеева ни разу и ни в чем от него не отступила. Да и может ли быть задача благороднее, чем стоять на страже незыблемых, испытанных столетиями понятий о человеке и человечности и не "переосмыслять" их (отнюдь!) применительно к ситуации или нуждам текущего момента, а "всего лишь" обновлять, очищать от налипших на них грязи и жировых пятен, возвращать им, этим понятиям, первозданную свежесть? И в высшей степени характерно то, что слова "свежий" и "свежесть" выходят на самый первый план в частотном словаре новых книг Новеллы Матвеевой, и оказывается, что "труд вдохновения" есть по преимуществу и прежде всего труд по охране и воскрешению подлинной свежести, чистоты, благородства и в отношении человека к миру, и в отношениях между людьми.

Сергей Чупринин

(предисловие к книге "Новелла Матвеева
Избранное
Стихотворения
Поэмы"
"Художественная литература"
Москва, 1986 год)

 


[Начало][Новости][КСП][Авторы][Содержание]
[гостевая книга] [обратная связь][конференция]
[Audio][Deutsch]

www.bards.de

info@bards.de

last updated: 25.10.00